Человек с убеждением, — исчез он навеки.
С немногими ладилось.
С Элеонорой Леоновной ладилось — очень: дымила сама за троих; на подтяжки, на скок с переюрками, свесится личиком в вечном берете, прикурит и стелет дымок по волосикам сизеньким юбочки сизой, иль пальцами дергает пуговку очень уютно, но зло: юмор — сам по себе, грусть — сама по себе; неувязка какая-то; мысль, оковавши ей чувство, несла ее к цифрам статистики.
Осоловелый сыченыш ее, Владислав, — не сосал, откормила сама.
Ну а прочее, — как на луне: освещает, бывало, лучами своей юмористики злой все земное, на все отзывался хохотом, с диким привзвизгом: до кашля, до слез; перегорклого ротика перегорелое горе бросалось; и ротик свой красила, чтобы не видели: маленький, горький. А крашеный — маской вспухал на лице. В плечах — зябль; руки — придержи; глазки же — с искрами: перебегунчики; поступи туфелек кошьи, — до бархата.
А топоток каблучков — не поступочки ль аховые?
Но добряш Никанор любил злость, юмористику: Тителевы были злые (хоть… добрые).
Было в обоих — свое, недосказанное и смущающее, переглядное слово; и даже — не слово, а блеск красок радуги, но… без луча; точно азбука глухонемых: дразнит знаками.
Осоловелый младенец — нисколько не влек: такой черный и плотный; глядел исподлобья; не плакал, а трясся, сопя, сжав свои кулачоночки; Элеонора Леоновна:
— Тира, — боюсь я.
Отец, сам светляк, кинув на спину, с ним притопатывал, точно кошец; оборвавши игру, ставил на пол, бежал к своим цифрам.
Обязанность матери Элеонору Леоновну не увлекала: без ласки несла.
И бывало, из фортки, с лысастого места, бьет песней.
Часами сидят они с Охленьким, гостем, когда-то бомбистом, себе самому отрезавшим мороженый палец; дымочек, клочася синьками в спокойно висящие волны, объятьем распахнутым вьется.
И — слушают песню.
Бывало —
— смеркается: —
— тени запрыгают черными кошками; черною скромницей из-за угла обнажает «Леоночка» глаз папироски; блеснет золотая браслетка; лицо, как клопиная шкурка: сквозное окно; черноглазый сыченыш сидит на коленях.
И Охленький — с нечего делать:
— Мы сделались немцами. Он — обороновец.
Тителев, переблеснув тюбетеечкой, выставит верткие глазики из кабинета; и — выкрикнет: прочное, жуткое слово.
— Русь — Рюрика? Что?… Не неметчина?… Самая… Штюрмер, Распутин — двуглавье стервятника.
В ряби тетеричные коридорчика — с «нет, я не русский» — вон вылетит.
Элеонора Леоновна — Владе: а пальцем — в окно:
— Штюрмер съест!
Из окошка же — оранжевый косяк, расколупленный красною сыпью, в синь сумерок снится.
И снится —
— Россия, —
— застылая, синяя, —
— там грохотнула
губерниями, как рыдван, косогорами сброшенный. Ветер по жести пройдет: в коловерть!
Перед тителевским домочком являлось сомнение: есть ли еще все, что есть здесь: Москва — не мираж? Под ней вырыта яма; губерния держится на скорлупе; грузы зданий проломят ее; Никанор же Иванович с Элеонорой Леоновной, с Тителевым, с Василисой Сергеевной и с братом, Иваном, —
— провалится —
— в яму!
И креп грохоточек пролетки.
Но дворник, Икавшев, всем видом гласил, что он — то, чем он выглядит: стало быть, все, что есть — есть таки?
Ты о весне прощебечешь ли мне, синегузая пташечка?
Небо — сермяжина; середозимок — не осень, а сурики, листья — висят: в сини сиверкие; туч оплывы, — свечные, серявые, — в голубоватом нахмуре; туда — сукодрал, листочес, перевертнем уносится, из-за заборика взвеявши пыль.
Надломилась известка, а где — села наискось крыша; и ломаной жестью, и дребезгом скляшек осыпалось место, где строился дом; поднялись только грязи; и снизилось
прочее все.
Никанору Иванычу делалось жутко, когда он, бывало, бросался отсюда домой, лупя —
— свертами,
— свертами; —
— плещет полою
пальто разлетное; потеют очки; скачет борзо под выезд пролеток и под мимоезды трамвая; цепляет зонтом, так не кстати кусающим, за руку: чудаковато, не больно; обертывались, провожали глазами его: гоголек, лекаришка уездный!
Расклоченный лист бороденочки — в ветер! На лицах — тревога и белый испуг; и —
— шаги: —
— шапка польская: конфедератка; рот — стиснут (его не растиснешь до сроку); и с ним: —
— раздерганец —
— летит с реготаньем; пола с бахромой; лицо — желтое, точно имбирь; в кулачине излапана шапка; — и — серь; скрыла рот разодранством платка; — и —
— под дом: почтальон:
— Тут у вас… А ему:
— Ты скажи-ка, — Россию на сруб? Почтальон:
— Тут у вас проживает Захарий Бодатум?
— Нет, ты нам скажи-ка, — на сруб?
— На обмен: расторгуемся!..
— Нечего даже продать…
Почтальон, — не стерпев, шваркнув сумкою:
— Души свои продавайте, шпионы ерманские: души еще покупают!
И шмыг под воротами…
Высверки вывесок; искорки первые; льет молоко, а не дым, дымовая труба; слышно: издали плачет трамвай каре-красными рельсами; в облаке у горизонта — расщепина; ясность, — предельная; даль — беспредельна.
Сверт: —
— уличный угол, где булочный козлоголосит хвостище:
— Нет булок: война.
— Не пора ли?
— А что?
— Знаешь сам! Поднималась безглазая смута —
— от очереди черным чертом растущих хвостов:
— Рот-от — не огород: не затворишь; сорока — вороне; та — курице; курица — улице; и ни запять, ни унять! Когда баба забрешит, тогда и ворота затявкают.