Он — тот испуг!
— Заключенные в камень, — не видят звезды!
Поглядела на них сине-черная впадина: я — пред тобою, с тобою; не плачь, или — плачь: плачем вместе!
И капнула, как самоцветной слезою, — звездою.
Ей руку пожал; и — сказал:
— Ну — пойдем!
Но едва повернулись и стали спускаться с террасы, зажмурившись от самородного блеска, — под окнами тень от них; бросилась.
Он Серафиме, свои же слова вспоминал, — на тень показал:
— Я в саду говорил, что она только — хмарь; было время: я — тень от пяты, — содрогаясь от страха, тащился по жизни; теперь сообразно с законами оптики, будем отбрасывать мы эту тень.
И повел от террасы на выроину, над которой когда-то и он, повинуясь инстинкту животного, кровью кропя на бурьянники, — околевал.
Пальцем ткнулся под ноги себе:
— Вы запомните: здесь — вы стоите…
— Да где ж я стою?
Утаив от нее свою боль, он пролаял:
— Могила — пса: Томочки…
И удивлялась она, почему так торжественен он.
А он повесть себя самого же себе самому — пересказывал:
— Стал человеком!
И вздернули голову.
Звезды шатались лучами; от мрака и выблесков в ухе, как взвизгнет: стрижи над крестом колоколенным так пролетают, как над головой эти дико визжащие звезды; —
— казалось ему, что за звезды пророс: головой.
И глаза опустил на нее, ей любуюся: мордочку вздернув, глядела на звезды, как ласточка; шейка да носик: ни глазок, ни лобика!
— Жизнь моя!
И разведя свои руки, и кланяясь жизни меж ними, следил за ней глазом, который покоился в собственных блес-ках, как будто в слезах; свои руки локтями сведя; раскрыл пальцы и медленно приподымал, чтобы в воздух отдать; наблюдал с удивлением, как принимала она его жизнь, сжавши пальцы свои под губами, склоняясь под отданное.
А летучие ужасы мира стремительно вниз головою низринулись — над головою не нашей планетной системы, — чтобы Зодиак был возложен венком семицветных лучей!
И вселенная звездная стала по грудь: человек — выше звезд!
То снежиночки из набежавшего облака: падали; видел: под ботиком ползают, как бриллиантовые насекомые.
Отдал ей руку:
— Ведите меня: к своей матери…
И — слова матери вспомнились: ей:
— Нет любее, когда люди людям становятся любы!
Пырснь радуги от зарастающей звездами муфты; и —
буйной походкой пошла —
— от восторга!
И опередила себя самое — оттого, что старалась со всем, что ни есть, соступать по снежку, к звездам выбросив личико, — камень сквозной, турмалин розоватый!
Передняя тесная — в полутенях; и — ударилось в ухо:
— Так чч-то?!
Дело ясное, что — Никанор.
И в цветочки, — голубенький с аленьким, всею клокастою кучею меха профессор просунулся, точно медведь, появляясь на кремовом фоне обой, чтоб разглядывать, как Никанор, метнув ногу на лампочки желтого кресла, рукой захвативши колено заплатанное, отчеканивал: в пар самоварный:
— Мы — с братом, Иваном!
Заметил клокастую шубу; и — ногу спустил; побежал из-за столика, от самоварного пара, в котором, блистая огромным очком, поднялась небольшого росточку старушка в капоте коричневом:
— Фимочка, — ты?
Но увидев ком меха, она уронила вязанье.
— Брат, — с пренебрежением и недовольством воскликнул взапых Никанор.
— А, так вот это кто?
И старушка всплеснула руками; и тень на обоях всплеснула руками.
А «Фима», состегивая с себя шубу, заметила, как торопился профессор свалить кучу меха на стул, чтобы, вглядчиво дернув усами, просунуться носом из двери и в кремовом фоне клокаститься белыми усищами; нос, как верблюд бурдюки, потащил два очка.
Зашатавшись лопаткой, шатая предметы, с тяжелым притопом пошел подмаршевывать он, не сгибая колен, как под музыку; чашки дрежжали; и бюстик Тургенева, прыгнув, упал.
— Домна-с, — в корне взять, — шопотом осведомлялся об отчестве, — Львовна-с?
И видел: капота белясые лампочки, кресла лиловые лапочки.
— Добро пожаловать: Фимочкин друг, — значит, мой, — протянулась старушка руками, которые… взвесились… в воздух.
Профессор, не взявши руки, отвернулся и выпятил грудь, точно тачку тащил он на гору: расширивши ноздри, расставив усы и усами чеснув седину, бросил в сторону нос, угрожающим ставший; и — рявкнул огромным отчетливым чохом!
И стал — добрый нос, выразительный нос; и усы продобрели; и — руку, сломавшись, потряс.
— Ты бы, брат, осторожнее: стену пробьешь, — Никанор отозвался на чох.
В юмористике слышались: боль и тревога.
— Садитесь же.
Он, головой сев в лопатки, зашлепнулся в кресло; затрескал крахмалом; готовился слушать старушку: с большим удовольствием, носом пыхтя, как динамо-машиной, старушку разглядывал; и — дело ясное, — розовая-с.
Точно сладкую манную кашу уписывал он.
Малютка вокруг невесомою поступью топала и забыстрела глазами и зубками.
— Чай?
— Подвари.
— Никанору Иванычу спичек?
— Морского печенья, профессор, — смеялась без смеха: умела затеивать с ним при других свои детские игры.
Профессор, поставив два пальца свои под очки, приподнявши очки, пятил нос на старушку с достоинством, но с любопытством, казавшимся жадным, и пальцами бороду греб от усилия сообразить, как с ней быть, чем занять и каким каламбуром упестать: серебряная-с, — говоря рационально.
Она приставала: