Он, прижав две руки, выпадал из косматых мехов; голова, сохранив свои очерки, ахнула; выкинула изо рта столбы пара опалового; мех зажав, в него длинное рыло зарыл, скривив шубу, плечо подставляя морозу.
Стояние друг перед другом, под блеском созвездий, невидимых днем, — страшный суд!
И скакало вразгон, из груди выбиваяся, сердце; казалося: шлепнулось в лед, точно рыба, хвостом колотящаяся, выпузыривая свою кровь в леденцы голубые; рука сиганула под локоть профессора, а подбородок — на ахнувшего Никанора, — которому он — неестественно длинный язык показал: и слюною покапал!
Профессор, ногою о ногу тарахнув и рявкнув, из шубы пропяченным носом ходил под носами, как пес; но очки запотели; не видел их; руку схватив, — Мандро к дочери дернул и даже коленкой наддал под крестец ему:
— Врешь, брат, — попался!
А сам, отстранясь, — со ступенек, чтоб глазиком недоуменно на братца моргаться; и — братец: моргался с ним.
— Ты, Никанорушка, ясное дело, — еще, чего доброго, думаешь, — и оборвался.
Лизаша лишь дугами широкобрового лобика дергалась, бросивши брови к созвездьям, открывшимся ротиком с сердцем своим говоря, — а не с тем, кто стоял перед ней.
И, как глаз осьминога, из глаз ее вымерцал глаз, потому что она уже знала: откуда пришел, с чем, зачем!
И, сурово блеснув на профессора («кажется вам, что возможно? И — пусть!»), захватив кисть руки, оковав, как клещами ее, ничего не прибавила; в двери отца, как в дыру невыдирную, уволокла.
А профессор на брата орнул:
— Ты — чего? Не твое это дело: не суй ты свой нос меж отцом и меж… корнем!
Рукой показал:
— Ты иди-ка себе…
И в дыру за исчернувшими, как телок, нашлепывая своим ботиком в пол, —
— в дверь прошел.
И цепочку защелкнул от брата.
Раз… два… три… пять… шесть… семь…
— Тише, тише!
В темь шаркали мыши.
Скорее, чтоб все искажения жизни снеслись, выметаясь в подъезд, точно листья:
— Не я, а… отец!
— Сердце — как в медный таз: бам-бам-бам! И припомнилось: раз ей Анкашин, Иван, говорил:
— Сицилисточка, барышня, вы!
«Бам» — ударило (в солнечный диск таза медного): сердце!
Отец же, осклабясь мандрилиным ужасом, точно на гада боясь наступить, на ковер, на котором затерты рябиновые, голубые и ярко-зеленые пятна, припомнила забытую песенку:
— В мерзи меня не отверзи!
— Раз слышал ее он:
— Напакостивши, — у могил: как, как?…
— Жил!
Не довспомнилось!
Знать, слабоумие эти белиберды продиктовало отравленному его мозгу: —
— ползет паралич: от ноги по спине, как по мачте матрос: —
— вот он и влезет под череп, и, «я» отопхнув, меж бровями и носом его, руки в боки, —
— усядется!
Дочь и отец, ставши спинами, не поднимали своих испугавшихся глаз друг на друга.
Как замертво носом и шубою в кресло свалился, пришамкивая:
— Рядом?…
— С… с.!
— Как прежде!
Она — не расслышала: пела в ней вокализация томного голоса: прежде, затянутый в черную пару, зажав свою гниль, сребророгим насупленным туром стоял перед нею он.
Хрип: гнилой гриб!
А профессор пред замкнутой дверью, схватив половую косматую щетку, держа караул, с нею стал выжидательно, как часовой с алебардою, носом — в щетину, которая над головою качалась.
И, как на вершину, —
— глядел: на щетину.
И — Лизаша подкладывала что-то мягкое под дроби бьющие локти:
— Давайте-ка я, — продвигала скамейку под ботики.
— Вас — подоткну.
Тридцать месяцев! Точно стеклянный колпак разлетелся на ней!
— Вам уютненько?
Сила, раздельность и четкость движений.
В ответ — что-то чмокнуло.
— Ах!
Объяснить? Не словами: он мыслями мыслям ее в переулке ответил; приход — объясненье.
Не вытолкала!
— Вот так функт, — развел руки фарфоровой куколке, кланявшейся на кретоном завешенном ящике.
Жутя, отсевши от дочери, волос усов пережевывал: это сутулое, озолощенное туловище, в розовый луч подоконника лысиной выгнулось; жмурясь от солнца, — рассматривала; и ей врезался лоб — костяной, в синих жилах, невидящий врезался глаз: застеклелый, как у судака!
Уже вечер огромно багровое солнечное покатил свое око:
— Я, я — это!
Все — ярко-красное стало; диван — ярко-красный; и — ламповый даже колпак; все предметы стеклились проглядными глянцами.
Вот какой он?
Все такой: —
— долгорукий; гориллою с нею сидит: лысый, прыгает глазом ей в глаз, —
— чтоб…?
— Лизашенька!
Точно нарочно трясется, повесившись клином козлиным.
Трясухою с холоду бьет попадающих в баню; и бьет полагающих, что — миновали страданья, прошли испытанья!
— Я шнова ш тобою, мой друг!
Оборвал: реготаньем, картавеньким, как курий крик:
— «Кхи-кхо-оо-ооо!»
Рот — пасть.
— Ничего.
— Простудился.
— Пять суток не спал.
Борода кричит краской; нет, — он не опасен ей!
Нет — никогда!
Нет, было же — бешеное поколенье; казалось, что он, Соломон, с «Песнью песней» к ней крадется; но перемазанный салом, он салом обмазал!
А правда, как сеном набитое чучело, шишкой затылочной в кресло толкается; внутренности — догнивают в помойке.
И как хорошо это знать!
Сердце тонет в восторге при виде его, потому что…
— Урод мой, — взблеснулось.